«Я видел вечность...»

Свои поучения Андрей Лупан обычно начинал словами: «Чтоб знал», а дальше следовало само поучение.

И на этот раз во время городской прогулки он внезапно остановился, упер мне в грудь указательный палец: «Чтоб знал, в Кишиневе есть один настоящий поэт, не чета нам грешным, - вон он идет нам навстречу, - это Павел Михня», - в глазах Лупана загорелось веселое лукавство, - ты должен поговорить с ним. А лучше я познакомлю вас, а сам скроюсь, а то заговорит, не остановишь...»

К нам подошел очень худой – кожа да кости – высокий мужчина с характерным еврейским профилем. Под мышкой он держал толстую «общую тетрадь» в клеенчатом переплете. Губы его беззвучно что-то шептали. Таким я представлял себе средневекового поэта-аскета, ученого-фанатика, бродячего проповедника Палестинских пустынь...

Мы с ним легко разговорились, оказалось, – по стихам давно знакомы. Лупан как-то незаметно исчез, а Михня накинулся на меня, словно голодный на еду – так был рад собеседнику. Помнится, разговор зашел о Фридрихе Гельдерлине, немецком поэте, жившем в конце восемнадцатого и девятнадцатом веке. Тогда только что вышел его большой однотомник на русском языке. Но Михня читал Гельдерлина задолго до этого – и по-румынски, и по-французски, и на языке подлинника. И мог говорить об этом поэте бесконечно, в особенности о его трагедии «Смерть Эмпедокла». Мне показалось, что для моего собеседника Гельдерлин больше, чем любимый поэт, - скорее образец, идеал, икона. Дело тут еще и в том, что Гельдерлина по-настоящему признали лишь после смерти, и, по моему наблюдению Михня переносил его опыт на себя и на свою литературную судьбу. Вообще-то, так оно и есть, я уверен, что время поэзии Михни в молдавской литературе еще настанет...

Сразу же обнаружилось, что Михня, что называется, молится на Поля Валери, поэта сложной ассоциативности, мыслителя, пытавшегося проникнуть в самую суть загадки творчества. Меня же имена Валери, Верлена, Рембо, Бодлера задевали гораздо меньше. Может быть, они мне раскрылись бы иначе, знай я французский.

Наши совместные прогулки по Кишиневу множились, разговоры касались преимущественно поэзии, иногда музыки, вообще искусства. Михня был меломан, собрал громадную фонотеку. Это было удивительно при его малых доходах, так как печатали его немного. Он отличался тонким, я бы сказал изысканным и даже изощренным вкусом, знал прекрасно историю музыки, имена композиторов произносились им особым тоном, и чувствовалось: он знает подробности судеб композиторов досконально и ощущает себя в этой области, как дома. Он был весь из поэзии Запада, иногда весь его опыт мне казался утонченно-салонным.

Жил он скудно, пожалуй, даже бедно. Издавали его редко. Был он капризен, обостренно воспринимал любое замечание. В тяжкое для него время Литфонд выделил ему сумму денег. Небольшую, но она была бы заметной в бюджете семьи. Так он великолепным театральным жестом выгнал из своей квартиры гонца с этим известием: «Я в подачках не нуждаюсь!»

Он часто был взвинчен, но не злобно, а как-то весело. Встретившись, он торжествующе, не сомневаясь, что ты тоже разделишь его ликование, показывал тебе исписанную мелким красивым почерком толстенную тетрадь: любуйся, вот подряд несколько стихотворений в форме рондо, а вот второй (пятый, десятый, пятнадцатый!) венок сонетов, вот тут элегии, здесь триолеты, вот рондель... Тому, кто эти понятия встречает лишь изредка, поясню: венок сонетов требует такого напряжения от создателя, такого владения стихотворной техникой, что далеко не каждый даже опытный профессиональный поэт в состоянии сочинить хотя бы шаткое подобие такого произведения за всю свою творческую жизнь. Другое дело – желает ли он тратить свои силы на это дело. Писать же триолеты, рондо – это кошмар. Во всяком случае, я не знаю в многоязыкой литературе нашего края даже подобия такого опыта. Ему же такие занятия были желанны и приносили творческую радость, удовлетворение. О нем нельзя было сказать: он живет стихами. Нет, он превращал свою жизнь в стихи – целеустремленно, настойчиво, страстно, восторженно. Можно было бы добавить: и сладострастно! Писать стихи было для него истинным счастьем, смыслом жизни, единственной формой существования.

Иногда, выслушав его чтение и беглый перевод на русский, я не выдерживал и брюзжал, мол, это книжно, герметично, он в ответ саркастически-мефистофельски усмехался, высоким голосом вещал: «Лучше быть книжным, чем служить сиюминутности или повторять общеизвестное! Лучше, лучше, лучше!» Вместе с тем ему было по душе, что я заинтересованно слушаю его чтение и не остаюсь равнодушным к услышанному. И в самом деле, нельзя было не удивиться стройности, естественности звучания его строк.

Года за два до кончины он исчез с улиц города, телефона у него не было, жил он замкнуто. Доходили слухи, что теперь он пишет свои стихи только лишь на французском языке, никуда не выходит, в основном слушает музыку. Видно ему было трудно двигаться. Еще с первых послевоенных лет он страдал туберкулезом легких.

Нужно сказать, что в последние годы застоя ему повезло с изданием своих стихов, в частности, вышла книга в Москве. И Кишинев выпустил большой том стихов в отличном переводе на русский. Читая его стихи в переводе замечательных мастеров этого дела, я все время слышал его интонации. В нем сочеталась философская рассудочность с живой и пылкой поэтичностью, с лирическим напряжением. Вот образец – заключение одного из стихотворений:

Со всем иметь связующие нити:

внезапной мыслью богу быть под стать,

палитру мысли радугой насытить

и птицей научить ее летать.

И только человек, презревший разум,

бескрылый, тусклый, полый изнутри,

мне вечно чужд, я с ним никак не связан.

А это горько, что ни говори.

Пожалуй, ни в ком я не встречал такой верности пушкинскому завету: «Ты царь: живи один». Большинство же собратьев, написав несколько страниц, летели в редакции или ловили друзей, чтобы получить немедленное одобрение поспешному (чаща всего) своему слову.

Его похоронили на самом дальнем громадном кладбище, где найти его могилу любителю отечественной литературы почти невозможно – да еще при учете транспортных сложностей. Некоторое время тому назад в разговоре о проблемах культуры с одним из руководителей нашего государства я сказал об этом. По моему мнению, если нельзя было похоронить его или умершую почти одновременно с ним Ирину Ставскую на «почетном», так сказать, погосте, то можно было бы и на «Дойне» выделить особое местечко для деятелей культуры, что-то вроде «Литературных мостков» в Питере. Ведь приезжая в Париж или Прагу люди непременно, кроме музеев, посещают и кладбища, где лежат известные писатели-соотечественники, скажем Бунин или Аверченко. Приехавшему в Питер не придется мотаться из конца в конец, чтобы разыскать могилу Блока или Достоевского. Руководитель на это никак не отозвался... Это было в духе времени, когда лишь «нужные» графоманы пользуются поддержкой властей.

Давно читаю и перечитываю наиболее полную книгу стихов Паула Михни «Садовник или Возмездие зеркал». Она уже так истерзана мной, что рассыпается на листочки...

Все более углубляюсь в строки, еще недавно казавшиеся книжными, рассудочными, и все явственней ощущаю спокойное тепло живого поэта-философа, может быть, действительно единственного «настоящего поэта», как выразился когда-то полушутливо Андрей Лупан. Может быть, действительно он заслуживает такой оценки всерьез. Это ведь лишь при жизни «быть знаменитым некрасиво». Важно другое – по его же стихам:

Так вечностью слепою не замечен,

Я видел вечность. Пусть и сам не вечен...

Незряча вечность, а мгновенье – зряче.

Обсудить