История и политология

Inapoi

Наше всё и наши все. Пушкинско-декабристский миф в «толстых журналах» рубежа тысячелетий

Одной из важнейших составляющих исторической памяти русского народа является миф о Пушкине — основоположнике не только современной национальной литературы, но и демиурге всей литературоцентричной русской культуры
Наше всё и наши все. Пушкинско-декабристский миф в «толстых журналах» рубежа тысячелетий

1. Миф — прошлое, устремляющее современных людей в будущее

Очевидная задача публицистики — убедить общество реагировать на текущие события в интересах тех или иных общественных сил — представляется надводной частью пропагандистского айсберга. Пропаганда СМИ используется также в «фундаментальных» целях формирования мировоззрения аудитории, настройке его таким образом, чтобы требуемые реакции возникали «спонтанно», без подсказок.

Устойчивые образы мира нельзя породить из пены текущей политики. Мировоззрение всегда укоренено в мифе исторической памяти, представляющем пантеон национальных героев. Ориентация на священные образцы поведения этих героев в повседневных воззрениях, словах и действиях составляет, по мнению Мирчи Элиаде, ядро мифологии [1]. Таким образом, миф — это прошлое, устремляющее современных людей в будущее. По этой причине пропаганда, не опирающаяся на модифицированный ценностями «заказчика» миф исторической памяти, лишена эффективности. Поэтому в СМИ постоянно происходит столкновение актуальных интерпретаций ключевых фигур пантеона национальной истории и культуры.

Одной из важнейших составляющих исторической памяти русского народа является миф о Пушкине — основоположнике не только современной национальной литературы, но и демиурге всей литературоцентричной русской культуры. В советское время пушкинский миф был накрепко спаян с мифом декабристов [2]. Формула «Пушкин — друг декабристов» была успешно внедрена в общественное сознание.

В этом уравнении «основоположнику» отводилась подчиненная роль. Пушкин советской мифологии — поэтический Гаврош, который бесстрашно подносил рифмованные патроны матерым детям 1812 года. В редкие минуты затишья бойкий малыш вскакивал тонкими эротическими ножками на стул и развлекал взрослых декламацией озорных ноэлей. Бывалые бойцы ценили его дар и не взяли с собой в первый нерешительный бой с самодержавием. Он очень страдал в их отсутствие и отправлял им шифрованные послания в Сибирь. За что по заданию царя-палача был подло застрелен агентом иностранной разведки.

В настоящее время советская интерпретация пушкинского мифа подвергается атаке в СМИ православно-монархической направленности. Их Пушкин — истово верующий, без остатка преданный своему монарху, не может быть другом мятежных вольнодумцев [3]. Православно-монархическому подходу: «Пушкин без декабристов» — противостоит миф либеральной интеллигенции, который модифицирует революционную советскую мифологему о вечной дружбе нашего всего со всеми нашими.

Для «насыщенного описания» современного состояния интеллигентского мифа важно выбрать представительную источниковую базу. Таковой можно считать совокупность публикаций в, условно говоря, «либеральных», отстаивающих примат личности в отношениях с аппаратом насилия, «толстых журналах», собранных в грандиозном интернет-проекте «Журнальный зал» (ЖЗ) [4]. ЖЗ насчитывает свыше 50 000 электронных публикаций из более чем 2500 книг 36 журналов. В их числе бывшие советские «брэнды», постсоветские проекты, издания русской диаспоры, журналы «нонфикшн». Издания, включенные в ЖЗ, при всех идейных различиях ориентируются на персоналистические ценности либерализма. На их страницах интеллигенция пишет для интеллигенции. Здесь запечатлена актуальная интерпретация вечных ценностей мыслящего сословия. Характеристики, даваемые отношениям Пушкина с декабристами, позволяют с различных сторон оценить современное состояние базового мифа русской интеллигенции.

2. «Автор антиправительственных стихов, фигурировавших в показаниях участников тайных обществ как один из источников вольномыслия»

Мифологема «Пушкин — друг декабристов» в советское время наполнялась смыслами из двух противоположных источников. В официозе ленинских «трех поколений» декабристы вместе с Пушкиным выступали святыми предками красных фараонов [5]. Под этим прикрытием интеллигенция, особенно со времени хрущевской «оттепели», внедряла мятежные герценовские смыслы ненависти к неправедной Софье Власьевне. Такая «растяжимость» мифа — от мучеников до святых предков мучителей — создавала пространство и для вполне научных построений. Поэтому многие исследователи не видят необходимости пересматривать устоявшиеся представления в постсоветских условиях относительной свободы научного поиска.

В этом смысле показательны рассуждения выдающегося пушкиниста Вадима Эрастовича Вацуро из написанной в 1998 году и предназначавшейся для американского справочника «The Pushkin Handbook» развернутой творческой биографии поэта. Обзорный характер публикации и ориентация на иностранного читателя, видимо, привели к тому, что в ней личные оценки уступают общепринятым. Тем не менее, радикальное формулирование пушкинско-декабристского мифа в исполнении столь глубокого исследователя не может не удивлять: «Не будучи декабристом в точном смысле слова (т.е. членом тайного общества), Пушкин дал законченные образцы декабристской политической лирики». Получается, что в неточном смысле национальный поэт — даже больше, чем «друг» декабристов советского мифа?

Автор использует целый ряд советских клише, представлявших тайные общества вдохновителем «прогрессивной» литературной мысли конца 10-х — первой половины 20-х годов XIX века, и, прежде всего, — Пушкина:

«Прямо или косвенно с “Союзом благоденствия” были связаны и петербургские литературные, театральные и общественные объединения, с которыми близко соприкасался молодой Пушкин»;

«Более тесными узами Пушкин связан в это время <…> с неформальным объединением, составлявшим домашний круг Н.И. Тургенева <…>, одного из создателей и лидеров Северного общества»;

«Зеленая лампа», вовсе не «кружок разгульной петербургской молодежи», а «объединение с весьма значительной общественной и эстетической программой, близкой к программе “Союза благоденствия”»;

«“Вольность” и ряд последовавших за ней пушкинских стихов гражданского содержания (“Деревня”, “К Чаадаеву”) во многом определили самую поэтику гражданской лирики 1810—1820-х гг., в частности лирики декабристов»;

П.А. Вяземский – близок «в это время к критикам декабристского крыла литературы»;

«Обзоры Бестужева были обоснованием декабристского понимания романтической литературы».

«Поэмы Пушкина, в центре которых стояла сильная личность с трагической судьбой, отторгнутая обществом и в свою очередь отвергнувшая его, соответствовали эстетическим устремлениям декабристского романтизма».

В результате такого сгущения красок в картине влияния, в общем-то, дюжинных декабристов на взгляды и творчество гения авторский тезис о том, что «радикализм его общественной позиции, достигающий апогея в начале 1820-х гг., сменяется “кризисом 1823 года”» несколько теряет свою убедительность. Выход из «кризиса», который приводит к переоценке «основ просветительского миросозерцания» и «росту исторического сознания», описан столь лаконично, что создается впечатление чувства неловкости, испытываемого пушкинистом, из-за расхождения взглядов поэта и его революционных «друзей».

Возвращение Пушкина из ссылки, почти совпавшее с казнью декабристов, также требует оправдания с точки зрения мифа интеллигенции. В предложенной В.Э. Вацуро интерпретации «неожиданного» освобождения получается, что это царь заигрывал с непреклонным «автором антиправительственных стихов», который не просил влиятельных друзей замолвить о нем словечко и не посылал прошений на высочайшее имя [6]. Столь концентрированное содержание декабристского мифа в обзорной статье знаменитого исследователя свидетельствует, что на рубеже тысячелетий мифологема «Пушкин — друг декабристов» не была изжита академической наукой.

Пушкинско-декабристский миф комфортно себя чувствует не только в стенах Пушкинского дома, но и по всей Руси великой. Вдали от столичных витий он продолжает жить среди поклонников проникновенного блеяния Окуджавы по-домашнему уютной жизнью.

Саратовский исследователь Людмила Александровна Краваль делится своим опытом чтения «графических текстов». Верность интеллигентскому мифу приводит к тому, что первые два характеризуемых ей «портрета» принадлежат декабристам В.Л. Давыдову и П.И. Пестелю. Кроме того, в небольшой статье анализируются еще и портреты М.С. Лунина, С.Г. Волконского, М.Ф. Орлова. Такой выбор из объемного графического наследия поэта, несомненно, продиктован уверенностью автора, что именно эти имена привлекут внимание читателя.

Некоторые портреты Пушкин подписывал. В частности под изображением предполагаемого Лунина стоит подпись «МишМиш». Интеллигентный автор с умилением пылкой шестидесятницы, ретроспективно влюбленной во всех этих красавцев, талантов, поэтов, кованных из чистой стали, восклицает: «Какое милое прозвище»!

Еще одна деталь внутреннего мира человека, живущего в пространстве пушкинско-декабристского мифа, это уверенность, что «СашСаш» заботливо думал о нас грядущих. «Мой Пушкин» Л.А. Краваль приходит из прошлого на помощь исследователю графики: «Понимая, что потомки будут судить о сходстве по работам известных (и неизвестных) художников, Пушкин привносил в свою зарисовку какую-нибудь броскую запоминающуюся черту виденного им документального портрета» [7].

3. «Самое главное <…> — это восстание 14 декабря 1825 года».

Очевидным признаком влияния традиционной мифологемы является настойчивое встраивание в декабристский контекст всего творчества поэта, в том числе и «постдекабристского» периода. Для того чтобы обнаруживать декабристские аллюзии в самых неожиданных местах пушкинского наследия необходимо проникнуться мифом до бессознательных глубин души.

Пушкинист Ирина Захаровна Сурат вступает в полемику с ахматовским сиротой Александром Семеновичем Кушнером. Бронзовый солдат советской поэзии бросил вызов гениям Золотого и Серебряного веков русской культуры. Он считает, что «Пророк» (1826) — это всего лишь «замечательная библейская стилизация», в которой «собственный голос» не слышен.

Исследователь защищает традиционную точку зрения посредством «декабристского аргумента». По ее мнению апокрифическая строфа «Восстань, восстань, пророк России…» действительно венчала первоначальную версию, начинавшуюся строкой «Великой скорбию томим»: «“Великая скорбь”, предшествовавшая перерождению героя в пророка, конкретно биографически расшифровывается: это скорбь о казненных декабристах». Связь «апокрифического четверостишия» и опубликованного в 1828 году стихотворения, как «частей единого замысла», обоснована тем, что явление пред царские очи с «вервием на вые» восходит «к тому же библейскому источнику, что и всем известный текст “Пророка”». Этим открытием, считает автор, «удостоверяются мемуарные свидетельства друзей Пушкина».

Пушкинист с доверием приводит легенду о том, что стихи находились у Пушкина в виде фиги в кармане на встрече с императором 8 сентября 1826 года и что друг декабристов был готов в случае, если бы самодержец не сумел его обольстить уважительным обхождением, предъявить «убийце гнусному» свой стих, облитый горечью и злостью.

При этом И.З. Сурат считает, что известный нам вид (без «крамольной» заключительной строфы и с заменой начальной «великой скорби» на «духовную жажду») стихотворение приобрело не по одним цензурным соображениям. Эволюция русского гения привела его к пониманию своего неполитического призвания: «Пушкин оформил в нем свой выбор и свой путь, отличный от декабристского, — путь творчества, освященного Небесами и имеющего не только гражданское, но общечеловеческое значение» [8].

Предложенное толкование духовного опыта, пережитого поэтом под влиянием ужасной вести о казни друзей, братьев, товарищей, настолько личного, что его пришлось «остранить» в традиционное переложение библейского текста, гармонично вписывается в рамки пушкинско-декабристской мифологии.

Вместе с тем «декабристский аргумент» И.З. Сурат — далеко не бесспорен. Мнения исследователей по поводу аутентичности дерзких строк расходятся еще с дореволюционных времен [9]. Да и автор одной из недавних рецензий в ЖЗ согласен с тем, что «указанное четверостишие в основном составе сочинений Пушкина выглядит чужеродно». Существует предположение, что строки все-таки принадлежат поэту, но являются фрагментом другого недошедшего до нас произведения [10]. Даже если текст действительно пушкинский, то это еще не означает, что декабрист без декабря предписал себе явиться с обличениями к коронованному палачу. Расшифровка к «у.<бийце>(?) г.<нусному>(?)», принимаемая И.З. Сурат, всерьез оспаривается в наши дни [11].

Сотрудник Пушкинского дома Вадим Петрович Старк доказывает, что время действия «Евгения Онегина» (1823–1831) действительно «расчислено по календарю». Устанавливая авторскую хронологию, известный пушкинист считает, что «самое главное» историческое событие, среди «должных так или иначе» отразиться в романе, — «это восстание 14 декабря 1825 года. Десятая глава — оконченная или нет, сожженная, зашифрованная для потомков — явное и главное тому свидетельство». Такая убежденность противоречит утверждению автора о невозможности придания «черновикам того же статуса, что и печатному тексту». В силу декларированной им необходимости избежать «смешения при доказательствах» сведений неравноправных, с точки зрения окончательной авторской воли, вариантов текста «Десятая глава» никак не может привлекаться в качестве «главного тому свидетельства».

Но В.П. Старк не видит противоречия своего «декабристского» аргумента со своим же методологическим постулатом. Он полагает, что известия о событиях 14 декабря «в корне повлияли на последующий хронологический расклад в романе». Первоначально планировалось отправить Онегин в трехгодичное путешествие в 1822 году. Но в этом случае он «должен был бы вернуться в Петербург прямо ко времени восстания». Стремясь избавить героя от добычи сибирских руд, Пушкин «переносит действие Пятой главы на 1825 год, отправляя Онегина странствовать с таким расчетом, чтобы он мог вернуться уже после казни декабристов» [12].

На чем основана уверенность исследователя в том, что если бы Онегин был 14 декабря в Петербурге, то он неминуемо явился бы на Сенатскую площадь? Даже черновая «Десятая глава» не дает для этого никаких поводов. Онегин в ее сохранившихся отрывках ни прямо, ни косвенно не упоминается. Мы можем только догадываться, каким образом поэт предполагал изобразить в отвергнутом варианте развития сюжета отношение своего одержимого русской хандрой героя к энтузиастам первой русской революции. Из того, что он был добрым приятелем Пушкина, никак не следует, что он был другом декабристов и, тем более, участником тайных обществ. Единственный аргумент в пользу «декабриста Онегина» — это неколебимая вера в декабристский миф.

Знаменитый поэт Анатолий Генрихович Найман убежден, что в таких произведениях, как «Друзьям» (1828), «Полтава» (1828–1829), «Герой» (1830), «Пир Петра Великого» (1835) — на первом плане для Пушкина стояло «назидание» правящему императору, как бы от лица «пращура», «обучение "милости к падшим", конкретно к осужденным декабристам». А «Медного всадника» (1833) Пушкин, оказывается, сочинил «разумеется, не для одного Николая, но для него первого». Он «ловит царя на его же царской милости» и посылает ему, якобы для высочайшей цензуры, петербургскую повесть, чтобы тот узнал в его стихах стихию мятежа, закамуфлированную под «мятеж стихий» (В.Я. Брюсов). С какой целью поэт заставляет императора вновь испытать «унизительный страх» 14 декабря? Оказывается, таким парадоксальным образом Пушкин «хотел пробить головой стену, когда, укоряя в бессердечности, челобитничал за декабристов перед не внемлющим ему судьей» [13]. Мы видим, что поэту-«шестидесятнику» все еще органична поэтика декабристского мифа, согласно которой Пушкин самоубийственно отважными призывами о необходимости милости к падшим «искупал» перед друзьями-декабристами вмененную себе вину за невыход по уважительной причине на Сенатскую площадь.

Декабристовед Ольга Валерьевна Эдельман вносит свой вклад в мифологическую тему «Пушкин и декабристы». Она отмечает присущее П.И. Пестелю сочетание немецкой бережливости с наполеоновскими амбициями. По мнению автора пушкинский Германн, в душе которого при внешней умеренности и аккуратности пылал вулкан страстей, напоминает знакомца Александра Сергеевича времен кишиневской ссылки. Страсть к игре, не важно, в карты или в политику, действительно свойственна, как герою русской литературы, так и герою русской истории [14]. Гипотеза о том, из какого биографического сора росла проза гения, имеет право на существование [15]. Однако, в который раз, делая свои «открытия», уже остепененный ученый почему-то забывает справиться с литературой по теме [16]. Если бы автор последовал обязательному даже при написании курсовых работ правилу изучать «историю вопроса», то он мог бы убедиться, что пушкинист В.М. Есипов более двадцати лет назад на страницах далеко не маргинального издания «Вопросы литературы» «застолбил» параллели Пестель — Германн [17].

Уже упоминавшаяся И.З. Сурат находит декабристский подтекст в переводе из Горация «Кто из богов мне возвратил...» (1835), включенном Пушкиным в незаконченную «Повесть из римской жизни» (начата в 1828). В оде, обращенной к другу молодости Помпею Вару, Гораций вспоминает, что когда-то они вместе сражались на стороне республиканца Брута. Но в решающей битве Гораций бежал с поля боя и перешел на сторону будущего императора Октавиана Августа. Помпей остался верен республиканцам и сумел вернуться на родину только годы спустя по амнистии императора. Гораций радуется возвращению старого товарища и приглашает его вспомнить молодые годы, закатив веселую пирушку.

«Аллегорическая» фабула стихотворения, «разъясненная» обращением к другу молодости (в черновом варианте он начинался хрестоматийными словами: «Мой первый друг»), позволяет согласиться с тем, что Пушкин, вольно переводя Горация, вспоминал И.И. Пущина, пребывавшего в то время на каторге в ожидании императорской амнистии по случаю десятилетней годовщины 14 декабря. Произведенное русским поэтом самоотождествление с «бессмертным трусом» римской поэзии влечет, согласно ассоциации исследователя, воскрешение истории с мифическим зайцем, «помешавшим» мифологическому «другу декабристов» попасть на Сенатскую площадь. В этой связи возникает вопрос: а был ли пушкинский заяц? Может многочисленные рассказы классика о косоглазых мойрах — это невротическая метафора внутреннего раба, невыдавленного по капле?

И.З. Сурат считает, что Пушкин не решился поехать к Пущину в Петербург с ответным «нелегальным» визитом не из-за трусости, а потому, что осознал свое сугубо аполитичное поэтическое предназначение, в котором не оставалось места тираноборческому подвигу бывших товарищей, ведомых «призраком свободы».

Выбор главного героя «Повести из римской жизни» — Петроний, легендарный автор «Сатирикона», приближенный к Нерону и оклеветанный перед ним дворцовыми интриганами, вскрыл себе вены, чтобы избежать унижения пытками и казнью, — по мнению исследователя, не случаен. Он свидетельствует, что позднейшие размышления современников о том позволило бы причащение Пушкина к каторжной участи декабристов избежать двусмысленного пребывания при дворе любвеобильного императора, разрешившегося самоубийственной дуэлью, были присущи и самому Александру Сергеевичу.

Прочтение, предложенное И.З. Сурат, придает незаконченной «Повести» поистине экзистенциальную глубину: Счастливо миновав Харибду мятежа, поэт, облаченный в мундир камер-юнкера, лишь ценой жизни может предотвратить унизительную угрозу «барской любви» хозяина земли русской.

Такое незаурядное толкование возможно не только в рамках мифологемы «Пушкин — друг декабристов». Вполне допустимо, что Пушкин, перелагая Горация, вспоминал не мифологическую личность «друзей-декабристов», а единственно своего бесценного лицейского друга, жизненные пути с которым трагически разошлись после битвы с русским Октавианом Августом на Сенатской площади.

Но инерция пушкинистики мешает выдвинуть такое предположение. При всех оговорках, сделанных автором, «проблема отношений Пушкина с декабризмом накануне и после восстания» решается однозначно — Пушкин до конца дней остается «другом» участников бессмысленного и беспощадного бунта 14 декабря [18].

4. «Зайчик правильно перебегает дорогу!»

Обращает внимание, что исследователи не проявляют большого интереса к ранним произведениям радикального характера, за которые поэт и был выслан из Петербурга. Более того, по мнению ряда авторитетных специалистов, его хрестоматийная «вольнолюбивая лирика» не так, чтобы очень вольнолюбива.

Сотрудник Пушкинского дома Ирина Сергеевна Чистова читает «подрывную» оду «Вольность» (1817), отказавшись от советской оптики декабристского мифа. Выясняется, что изложенная недавним лицеистом политическая программа, несмотря на нецензурные в условиях самодержавной России выражения о тиранах мира и пороке на троне, довольно скромна и на революционную пропаганду не тянет: «Пушкин прославляет законность, утверждает ее всеобщую власть; невыполнение законов, по мысли Пушкина, общественное бедствие, ибо именно беззаконие ведет к тирании и преступлению». Фактически, Пушкин, подобно тому, как это делали впоследствии советские диссиденты, требовал у режима соблюдать собственные законы. Но поскольку певец воспевал «свободу миру» в несвободной стране, то современники усматривали в ней не пособие по профилактике русского бунта, а призыв к мятежу: «"Вольность" воспринималась как произведение откровенно революционное». Царь воспринял упоминание «убийц потаенных» своего отца, как личное оскорбление и позже «по совокупности» отправил поэта в южную ссылку [19].

Пушкинист Игорь Владимирович Немировский в том же смысле интерпретирует цареубийственный «Кинжал» (1821). Рецензент его книги Абрам Ильич Рейтблат пишет, что исследователь оспаривает революционную репутацию, которое это стихотворение имело «и у современников, и у историков литературы». Герои «Кинжала»: Брут, Кордэ, Занд — тираноборцы. Они действуют «исключительно в общественных интересах и с отказом от спасения потом собственной жизни». Получается, что колюще-режущий текст направлен не против законного правительства, а против власти, не соблюдающей закон. В нем воспевается «не революция, а восстановление законного порядка» [20].

Такая характеристика юношеской «гражданской поэзии» и сосредоточенность на пушкинско-декабристских сближениях произведений последнего десятилетия его творчества свидетельствует о том, что облик «революционера Пушкина» утратил привлекательность. Его «либерализация» в соответствии с духом постсоветского времени требует доказательств того, что «по-человечески» Пушкин только и думал, как помочь друзьям, томящимся в Сибири, но идейно он разошелся с ними еще до 14 декабря.

Омский филолог Сергей Николаевич Поварцов предлагает компромиссный революционно-либеральный вариант пушкинского мифа. Он пытается примирить стихи молодого Пушкина, исполненные жестокой радости по поводу грядущей погибели самовластительного злодея вместе с детьми, с его же «Стансами» (1826) периода «свободного консерватизма». Сочувствие «индивидуальному террору» отчасти объясняется «духом времени», отчасти — избытком тестостерона в молодом организме. С возрастом возникает равное отвращение к «бунту и революции» и к «свирепому деспотизму самодержавной власти». Пушкин понимает, что в огромной патриархальной стране самодержавие — «единственный европеец», без благотворного влияния которого можно будет обойтись только в отдаленной перспективе. К сожалению, исповедание тайной свободы зрелого Пушкина не было усвоено мейнстримом русской культуры. Радикальная традиция «Кинжала» возобладала. В результате мы пришли к тому, к чему пришли.

Можно согласиться с такой трактовкой, полностью укладывающейся в уже затертый афоризм: у того, кто в молодости не был революционером, нет сердца, у того, кто с возрастом не стал консерватором, нет ума. При этом автор не в силах разлучить повзрослевшего поэта с друзьями-декабристами мятежной молодости. Его Пушкин «не изменил идеалам юности, а тем более не предал памяти друзей, но теперь он мыслит новыми историческими категориями» [21].

Л. Коган решительно сбрасывает обветшалые одежды революционного советского мифа. Он рассматривает «страдательно-сострадательную интонацию» «Пророка» в контексте казни декабристов, воспринятой, «как собственная трагедия». В этой связи автор ограничивается первой строчкой «Великой скорбию томим» из черновика и не привлекает апокриф «Восстань, восстань пророк России». Сдержанное отношение к небесспорному источнику вызвано «оппортунистической» трактовкой привычного интеллигентского мифа.

Революционера Пушкина советской пропаганды предлагается в изменившихся общественных условиях представить последовательным сторонником мирных реформ. Согласно Л. Когану, выходит, что даже во времена «Вольности» и «Кинжала» поэт «не разделял бунтарски-заговорщических устремлений декабристов, политического радикализма». Автор понимает, что пушкинские письма, написанные в промежутке между восстанием и казнью декабристов, это не столько интимные признания: «Бунт и революция мне никогда не нравились», — сколько публичные заверения в благонадежности [22]

В доказательство изначальной приверженности поэта к реформаторству без мятежа приводится «признание, сделанное на допросе И. Пущиным»: «Общеизвестно, что Пушкин, автор „Руслана и Людмилы“, был всегда противником тайных обществ и заговоров. Не говорил ли он о первых, что они крысоловки, а о последних, что они похожи на те скороспелые плоды, которые выращиваются в теплицах и которые губят дерево, поглощая его соки»? [23] Автора не смущает, что в следственном деле И.И. Пущина отсутствуют эти, либо похожие слова. Само имя поэта в нем ни разу не упоминается.

«Признание», взято из работы «История жизни и царствования императора Николая I» (1865) французского коммерческого писателя Поля Лакруа, который получил под нее «грант» царского правительства. В предисловии к своему труду биограф императора признается, что не знаком с русским языком [24]. В связи с этим он не мог использовать оригинальные документы следствия. Поэтому, несмотря на то, что Н.Я. Эйдельман именует автора «Истории жизни», работавшего подобно Дюма-отцу методом «бригадного подряда», «весьма осведомленным французским историком», и с доверием использует данное свидетельство, с большим основанием можно предположить, что здесь передан не документ, но анекдот [25].

Согласно Лакруа, император на первом допросе из-за созвучия фамилий принял И.И. Пущина за родственника нашего всего и поинтересовался у плененного заговорщика не писал ли он ссыльному поэту письма в том же духе, что и в Москву С.М. Семенову: «Случай удобен; ежели мы ничего не предпримем, то заслуживаем во всей силе имя подлецов» [26].

Письмо Пущина было, с перестановкой фраз и другими неточностями, впервые опубликовано М.А. Корфом в его «Восшествии на престол императора Николая 1-го» (СПб., 1857). Лакруа, который по собственному признанию использовал французский перевод работы Корфа [27], воспроизвел письмо по тексту «Восшествия» слово в слово. Доказательством того, что Лакруа не мог пользоваться в данном случае, каким-либо отличным от Корфа источником, служит присущее им совместное искажение исходного текста. Оригинал письма не сохранился. Оно известно в изложении М.Ф. Орлова, находящемся в его следственном деле, где пишется: «Мы уверены приблизительно в 1000 солдат». А у Корфа и Лакруа указано другое число: «Мы можем надеяться на 1500 солдат». Кроме того Орлов после слова «солдат» ставит точку, а русский и французский историографы добавляют: «которых уверят, что цесаревич не отказывается от престола».

Обрамляющая это письмо история, начинается анекдотом из серии «ты спутал, батя» и завершается «моралите» о вздохе облегчения, испытанном отцом нации по поводу того, что «великий поэт, в отличие от своих друзей Бестужева, Рылеева, Кюхельбекера, нисколько не был замешан в заговоре» [28].

Кроме того, И.И. Пущин мог быть непосредственно вопрошаем Николаем I только при первом допросе после ареста. Император, действительно, считал своим долгом заглянуть, если не в душу, то в глаза смутьянам. Многие декабристы испытали на себе взгляд державного василиска. И.И. Пущин был арестован 16 декабря 1825 и на следующий день доставлен в Петропавловскую крепость. Показание же М.Ф. Орлова о письме датировано 29 декабря. Т.е. ни 16, ни 17 декабря вопрос по поводу пущинского послания в Москву у императора не мог возникнуть. Более поздняя дата личного участия Николая Павловича в общении с подследственным практически невозможна. Свидетельств о том, что он приезжал в период следствия на Заячий остров, как и о том, что заключенных вывозили из крепости на царский допрос с пристрастием, у историков нет. Немаловажно также, что следствие, скорее всего, не придало большой важности этой улике. Такой вывод можно сделать, исходя из того, что генерал-адъютант А.И. Чернышев решил выяснить у И.И. Пущина: «С каким намерением писали в Москву к Семенову»? — в вопросах, предъявленных лишь два с половиной месяца спустя 14 марта 1826 [29]. Эти обстоятельства придают истории с пущинским удостоверением пушкинской благонадежности практически невероятный характер.

Трудно поверить, что за не подтвержденным иными источниками фактом, сообщенным почти четыре десятилетия спустя, стоит нечто большее, чем стремление одного из проправительственных информаторов наемного французского специалиста отделить гордость нации от тех, кто «позорит наш город» [30]. Делать из этого анекдота вывод об истинных взглядах Пушкина задолго до 14 декабря, по меньшей мере, неосторожно.

Автор использует сомнительный источник, чтобы осовременить декабристско-пушкинский миф в соответствии с либеральными веяниями: «Несмотря на рано наметившееся расхождение с идеологией декабризма, поэт не спешил рвать нити, связывавшие его» с мятежными друзьями юности. Пушкин не отрекается «от своих прежних убеждений». Он углубляет, уточняет, корректирует их «в новой, более взвешенной и разработанной системе взглядов». Взгляды — быстротечны. Дружба — вечна. «Либерализация» взглядов Пушкина и его друзей-«мятежных реформаторов» не меняет сути интеллигентского мифа [31].

Свой вариант либерального антиреволюционного мифа предлагает знаменитый писатель Андрей Георгиевич Битов. Он строится не на трагическом «Пророке», а на анекдоте «про зайцев». Смысл памятника косому пушкинскому спасителю, установленному стараниями президента русского ПЕН-центра на выезде из Михайловского, состоит в том, что не надо подгонять клячу истории — «болото» гнусной российской действительности должно «просохнуть естественным путем»: «И сейчас зайчики важны. Не дай Бог никакого радикализма»!

Тормозящая историю шутка прозайца Битова не нашла понимания ни у носителей интеллигентского мифа, ни у их православно-монархических оппонентов: «Возмущения это вызвало много, в том числе и в отношении к декабристам. Либерального возмущения, и пушкиноведческого возмущения, и православного — от РПЦ, значит». На директора пушкинского заповедника оказывалось «большое давление». Но он выстоял и памятник стоит.

Чем возмутились либералы-пушкинисты автор «Пушкинского дома» не разъясняет. Можно предположить, что в первую очередь визуализацией ничтожной причины, по которой поэт не посмел выйти на площадь вместе с друзьями: «Зайчик правильно перебегает дорогу! Не надо торопиться на Сенатскую, на Красную». Очевидно, что фрондер «Метрополя» одним пропагандистским выстрелом пытается убить двух зайцев — вооруженных мятежников 1825 года, вместе с мирными протестантами, осудившими вторжение советских войск в Чехословакию в 1968 году. Таким образом, битовский рукотворный памятник хоронит все — от декабристов до диссидентов — поколения «нетерпеливых» кумиров интеллигенции.

Клерикалы же, по мнению Битова, усматривают в его доле шутки монументальную пропаганду антихристианской веры в приметы: «А они где захотят, там беса и увидят». Кроме того напоминание о том, что наше православно-монархическое все волею судьбы могло оказаться в рядах революционных бесов несомненно должно вызывать их возмущение «в отношении к декабристам»-искусителям.

Далее писатель невольно опровергает свой тезис о зайце-спасителе. То что, по его мнению, для России, — здорово, то, для поэта, означало смерть в расцвете сил. Если бы «Пушкин стал бы декабристом», то смертельной дуэли не было бы: «Совершенно другая история! Декабристы все вернулись такие здоровые, крепкие». Самое удивительное, что Пушкин предвидел такой поворот судьбы: «Он же написал “Воображаемый разговор” — о том, что наговорил бы царю дерзостей, а тот сослал бы его в Сибирь». Однако, не срослось. Выходит, что ни кто иной, как бес, попутал, когда подослал своего меньшого брата перебежать дорогу суеверному другу декабристов.

Вера в то, что Россия исчерпала свой лимит на революции, сочетается с положительным отношением к просветительской миссии сибирских узников: «Без них Сибирь была бы другая. <…> До сих пор трогательно посещать деревенские музейчики, в которых какой-нибудь мужик шукшинского характера откопает оловянную ложку и верит, что она декабристская» [32].

Получается, что вытаскивая одну ногу из болота пушкинского-декабристского мифа, живой классик еще глубже погружается в него — другой.

Поэт и переводчик Георгий Михайлович Кружков вносит свежую красочку в либеральный пушкинский миф. Изучение английского языка привело Пушкина к «лингвистическому повороту» от радикального вольномыслия молодости к респектабельному «свободному консерватизму» (Г.П. Федотов). Пылкому «Французу», как его именовали однокашники по Лицею, наскучил острый галльских смысл суетных либертенов. Он переносится мыслями на другой берег Канала к степенным лордам, столетиями стригущими свои газоны: «Зрелый Пушкин думал об Англии как о цитадели политического консерватизма — и поэтической свободы».

Англомания поэта связана с обстоятельствами выхода из-под влияния своих революционно ограниченных друзей. «Новый Пушкин» [33], как его охарактеризовал император после встречи в Кремле на высочайшем уровне 8 сентября 1826 года, родился под знаком все того же декабрьского зайца. «Плохая примета» переменила судьбу Пушкина: «Вместо того, чтобы участвовать в восстании, он садится и пишет поэму, “пародирующую историю и Шекспира”».

Озорной «Граф Нулин» (13–14 декабря 1825) — это, по собственному признанию нашего всего, контрфактическое моделирование трагической поэмы британского «отца нашего» «Обесчещенная Лукреция» (1594). Автор поддерживает расшифровку политических смыслов «безделки» русского гения, предложенную Б.М. Гаспаровым. Граф Нулин, направляющийся в Петрополь, прямо из Парижу, наделен «говорящей» фамилией. Это промотавшееся ничто-жество, зараженное, как и декабристы, «французской болезнью» (П.А. Вяземский) великих потрясений, пытается обольстить Россию-Наталью Павловну. Но та инстинктивно отвергает бесовские чары и остается, навек верна своему мужу-самодержцу.

Трудно согласиться с предложением Г.М. Кружкова дополнить гаспаровский «треугольник» четвертой вершиной. Пушкин, по его мнению, изобразил себя в «уголке картины» в виде поэтического соседа Лидина, который понимает Россию в лице Натальи Павловны не умом, а чувствами добрыми. Благо